Всё уже было. О романе Сергея Лебедева «Люди августа»

При появлении короткого списка «Русского Букера» в прошлом году многие критики отмечали: кажется, диктат исторического романа преодолён. Долго идти вперёд с головой, повёрнутой назад, сложно — шея затекает, да и споткнуться можно. И вот — наконец! — взгляд обратился на современность.

Но прошёл год, и говорить об этом как о факте или хотя бы укрепившейся тенденции не приходится. Историческое в современном русском романе продолжает волновать как писателей, так и критиков и литературоведов. Шорт-лист 2016-го, видимо, призывает не только актуализировать полемику вокруг этого вопроса, но собраться с силами и поставить в ней точку. Концентрация исторического в самых разных его формах и аспектах такова, что о другом говорить просто не получится. В этом контексте наиболее интересным может оказаться не самый обсуждаемый роман Сергея Лебедева «Люди августа».

«1991 год. Август, — рассказывает аннотация. — На Лубянке свален бронзовый истукан, и многим кажется, что здесь и сейчас рождается новая страна. В эти эйфорические дни обычный советский подросток получает необычный подарок — втайне написанную бабушкой историю семьи». История, в которой «множество линий, сюжетов, тайн, встреч, игр судьбы», станет несомненной ценностью для рассказчика, во многом определит его собственную судьбу. Однако для читателя романа сама по себе она вряд ли может претендовать на такой же высокий статус (хотя на её пересказ и уходит вся первая часть).

Например, такие приметы военного времени открываются рассказчику, читающему о молодости бабушки Тани, её работе в госпитале: «И жалость, великая жалость возрастала в ней; торчащие ребра, впалые животы, острые ключицы, худые ноги и плечи — и всё это может перечеркнуть один удар шашки в опытной руке, рассечь так, что жизнь выйдет во мгновение, раньше, чем хлынет кровь». У читателя невольно возникает вопрос: а как мне на это реагировать? Военная и лагерная литература научила нас ужасаться и содрогаться от описаний картин нечеловеческих страданий. Литература часто жесткая, до предела натуралистичная. И такие поэтично-метафоричные описания хрупкости жизни раздражают глаз. Для чего писать об этом сейчас и, что ещё важнее, в таком стиле? Точнее: можно ли?

Ответ прост: нельзя, и писатель прекрасно это понимает. Ещё в 2013 году об этом очень точно написала критик Евгения Вежлян: «В начале XXI века стало, кажется, окончательно ясно: исторический роман — как в его классической, так и в его модернистской форме, базирующийся на безусловности истории-движения, истории-изменения, истории-развития, на идее соприродности исторического и нарративного времени, — <…> окончательно себя исчерпал, ушёл в поле формульной массовой словесности». А значит, важно не то, что рассказывается, а сама точка зрения рассказчика.

Лебедев использует модель повествования, в которой читателю открываются не сами события, а их преломления: материал истории в романе проходит через множество линз, прежде чем сложиться в картинку на матрице сознания читателя. Бабушка Таня в конце жизни пишет текст, «обладающий лукавой достоверностью документа», в котором создаёт необходимую ей «оптику повествования». Помимо этого текста, рассказчик обнаруживает и настоящий документ — дневник. До читателя они доходят лишь фрагментарно, в основном — через рефлексию внука-рассказчика, которой является роман. Многие моменты при этом он реконструирует, додумывает, многое мы получаем в сильно эмоционально-окрашенном виде, с красочно-затёртыми сравнениями и метафорами, общекультурными отсылками, которых нет и не могло быть в бабушкиной тетрадке («что за связь возникла между ними тогда, между дважды прошедшими долиной смертной сени?»). Помимо этой точки зрения в начале вводится ещё одна — отца, который украл у сына право первого чтения семейной истории («я домысливал не сказанное бабушкой, а он опирался, как он думал, на твердые факты»). Такова оптика, которую создает уже Лебедев и тщательно выстраивает в прологе.

Эта оптика — самое важное в романе. Это обнажение структуры, проговаривание целеполагания, стремлений работающих с историей людей, инструментов, которые они применяют. Из разбросанных по тексту цитат можно составить каталог мнений об историческом в современной литературе («Зачем оно нам?»): «узреть их реки, поля, долины, деревья, коснуться наследия их трудов, зданий, моста, заводов, парков, прудов — и некая нить легко протянется между настоящим и прошлым» (сохранять связь времён); «высокий восторг перед жизнью как гениальным мистификатором» (история питает литературу); «все вещи поменялись местами и значениями» (важно помнить, как было раньше); «переменить судьбу, вписаться в новое время», «привычка отмечать себя во времени», «из прошлого придёт помощь, которая устроит нашу сегодняшнюю жизнь» (комментарии излишни) и так далее.

И это нагляднейший пример того, о чём пишет критик Валерия Пустовая в недавно вышедшей книге «Великая легкость. Очерки культурного движения»: «И на последней по времени конференции Русского Букера обсуждали, "хорошо ли сделан русский роман", тогда как наиболее плодотворное, новаторское, прорывающееся к настоящему движение литературы направлено на то, чтобы роман не сделать, а развалить».

Есть смысл выстраивать полемику этого года вокруг «Людей августа»: форма распалась, составляющие можно собрать и разложить по полочкам, а потом в их комбинациях получать любую необходимую систему линз. Вот только применима ли эта оптика к изображению нашего времени, где ценятся безлинзовые камеры, — вопрос.